Воспоминания сменяются все быстрее и быстрее: старые сражения, полночные рейды. Его жизнь омыта кровью, полна жизней, пресеченных под симфонию трескучих клинков, ломающихся костей и стремительно обрывающихся криков. Они идут так быстро, что становятся размытой полосой, тошнотворным стробоскопом насилия и кровопролития.
Натрикх расслабилась и обращает больше внимания на Асанакита, чем на него. Асанакит в последнее время ведет себя слишком заметно: ходит туда-сюда, словно животное в клетке, и следит за каждым движением своих хозяев-инкубов изголодавшимися глазами. Натрикх поворачивается к нему спиной, чтобы держать под присмотром Асанакита, в то время как другой послушник полирует трофейные знаки, свисающие с потолка на полосках выделанной кожи чужих.
Он атакует и использует этот миг уязвимости, чтобы вогнать костяной шип под правое колено Натрикх. Точно так, как он планировал, пока затачивал краденую бедренную кость в своей келье, пока думал, мечтал и терпеливо выжидал — ноги Натрикх подгибаются. Он мгновенно вжимает руку между нагрудником и шлемом инкубы, плотно стискивая ее горло. Свободной рукой он перехватывает рукоять клэйва, когда Натрикх пытается ударить им через плечо. Пинок в раненую ногу заставляет ее упасть, и он, изогнувшись, выкручивает оружие из ее рук, продолжая стискивать руку на горле.
Он дергает ее голову вбок, чувствует, как трещат позвонки, как ломается трахея. Отпустив тело, он отступает на шаг, чтобы посмотреть, как она умирает. Краем глаза он видит, как Асанакит шагает вперед, но слишком поздно — острие клэйва поднимается перед ним, и другой послушник отступает обратно в тени.
Царапая пальцами каменный пол, Натрикх пытается подползти к нему, хватая ртом воздух и хрипя под шлемом, но ее конечности слишком слабы и дрожат от повреждений позвоночника.
Слишком долго. Хотя волна отчаяния, которая истекает из побежденной инкубы, подобна ласковому прохладному ветерку, который успокаивает голод внутри, он жаждет увидеть это мгновение смерти. Как бы нехотя поведя клэйвом, он вскрывает артерию сбоку на шее Натрикх и смотрит, как густая кровь изливается на пол, который он протирал всего какие-то мгновения назад.
Он триумфально поднимает клэйв над головой. Он больше не будет мыть полы. Он — убийца. Он — инкуб.
Арчатые ворота выглядят угрожающе, но не страшнее, чем те препятствия, которые он уже преодолел. За ними — убежище. Древние руны над вратами для него ничего не значат, он не умеет ни читать, ни писать. Однако в других украшениях, в клинках, языках пламени и горящих черепах, есть нечто, дающее ясно понять: убежище ему здесь так просто не дадут.
Он переступает порог, чувствуя, как болит живот, как голод грызет и скручивает его, словно кислота в жилах.
На миг его поглощает тьма, и он идет дальше. Еще через три шага он заставляет себя выйти на широкий двор. Перед ним появляются трое юнцов в мантиях с капюшонами.
— Тебе здесь не рады, — говорит один.
— Это чертог боли, — говорит другой.
— Повернись и уйди, — говорит третий.
— Нет, — выдавливает он шепотом сквозь потрескавшиеся губы. Его язык и десны сухи, как пепел.
Он ничего не может сделать, когда кулаки и ступни прибивают его к земле, колотят его тело, оставляют кровоподтеки и переломы. Чтобы это прекратилось, надо лишь уползти обратно через арку.
Он не может. Он не станет.
Избиение прекращается после вечности боли, от которой мутится разум.
На него падает тень, он поднимает взгляд и видит клэйвекса — женщину с обнаженными клинками. Она улыбается, ее выражение лица страшнее, чем все виденное им прежде. Она отступает в сторону и показывает одним из своих полуклэйвов на дверь по ту сторону двора, молчаливо приветствуя его.
Голод, гложущий желудок — ничто по сравнению с бездной, раздирающей его дух, но он должен есть. Мимо, побулькивая, текут медлительные воды Кхаидес, сворачиваясь в омуты под опорами моста. Из темноты он видит, как то, что ему нужно, плывет по течению. Оно цепляется за леску, которую он натянул под пролетом, и медленно поворачивается в воде, пока, наконец, не останавливается, упершись в одну из изукрашенных колонн, на которых стоит мост.
Он ждет, наблюдая за тьмой не только глазами, но и слухом и обонянием. В этих местах нередко встречаются ур-гули.
Но там ничего нет. Он украдкой выбирается из своего логова и выволакивает труп из воды. Хорошее тело. Человеческое, отмеченное плетью и клеймом, выброшенное с высоких башен над черной рекой. Он не может разжечь костер, чтобы приготовить его — это привлечет внимание, и он слишком изголодался, чтобы унести тело в более безопасное укрытие.
Он вонзает зубы в сырую плоть.
И, наконец, одна-единственная живая картина, глубоко высеченная в его памяти и погребенная под таким слоем крови и боли, что она никогда прежде не выходила на поверхность.
Над ним стоит его мать, вогнав свой нож в пасть вставшего на дыбы ур-гуля. Обонятельные отверстия твари раздуваются, темная жидкость ручьем течет по бледной коже женщины. Из спины матери, как мечи, торчат три когтя, и из ран на него брызжет ее кровь.
С этого момента начинается страх. С этого момента в его сущности открывается пропасть, в которой виден поджидающий его рок. Смерть. Проклятье.
Но это не ново для него, ибо он был приговорен в тот же миг, как родился.
С воспоминанием приходит жуткое ощущение, даже хуже, чем духовный голод, который преследовал его всю жизнь. Оно как тысяча кинжалов в мозгу, тысяча бритвенных лезвий, разрезающих мысли, тысяча отвратительных деяний, отражающихся в каждом сверкающем клинке.
Отчаяние. Ненависть. Гнев. Похоть. Все это смывается прочь, когда жизнь истекает из ран, и ее заменяет мучительная боль.
Вина.
Его ослепляет яркий белый свет. Кинжалы превращаются в осколки хрусталя в его душе, и их прикосновение — словно ледяные просторы космоса.
Как целитель, выводящий яд, хрустальные осколки вбирают в себя вину и боль. И страх.
Но боль слишком велика. Он потерян. Без голода, без ужаса, он — ничто. Он не хочет исчезнуть, но хрустальные крюки, впившиеся в его сущность, не отпускают его. Словно режущая сеть, они сжимаются тем сильнее, чем больше он борется.
Он останавливается, собирая всю силу для одного последнего рывка, чтобы отделаться от ужасающих когтей, раздирающих его на части. И в это мгновение он обретает ясность. Есть не только война, ненависть и боль. Есть и покой.
Он должен ему сдаться.
За всю свою жестокую жизнь он ни разу не сдавался. Жить — значит бороться, существовать — значит страдать. Он не может поддаться, но должен.
Он чувствует скорбь. Скорбь столь глубокую, что в ней тонут миры. Слезы Иши, что падают дождем на обреченную цивилизацию. Богиня оплакивает утрату целой расы, своих детей, затянутых в ад их собственной алчностью, страстями и себялюбием.
В тот миг он понимает. Он знает, почему самка-рабыня отдала свою жизнь ради скулящего младенца, от которого больше проблем, чем пользы. Он знает, почему кровь никогда не утолит голод и почему боль никогда не лишит жала его погибель.
И тогда он сдается, он отпускает свой разум, дает своему духу наконец взмыть к свету, позволяет себе отказаться от борьбы. Он окончательно капитулирует, доверяясь любви матери и богини.
Открыв глаза, Колидаран увидел, что комната снова наполнена светом.
Камень на его груди был теплым на ощупь и полнился насыщенной синевой, которая плавно переливалась в такт биению сердца. И потом он почувствовал это — или, вернее, не почувствовал. Пустота, голод и боль исчезли.
Он прижал к себе камень духа, словно ребенка, и заплакал.
Когда Шиладуриль вернулась, Колидаран сидел и держал камень духа на коленях, завороженный его постоянно меняющимися узорами. Он был поглощен мыслью о том, что этот камень способен защитить его от голода, от проклятья эльдаров.